26 февраля (по нов. ст. 10 марта. — И.Н.) 1920. Среда
Тоска по родине. Безумная тоска. Быть может, если бы я была на Кавказе в другое время, я бы его полюбила. Но теперь я его считаю причиной всех наших страданий, как будто он вырвал меня из России. Хочется в Россию. Хотя Туапсе и принадлежит (или принадлежал) ей, но в нем нет ничего русского. Идешь по улице и русской речи не слышишь, не видишь русского человека, все греки да армяне, даже хлеб и тот мешают с кукурузой. Картошки, русской картошки и той нет.
28 февраля (по нов. ст. 12 марта. — И. Н.) 1920. Пятница
Какая глупая и злая игра судьбы! Какая пустая жизнь! Я ненавижу мир, ненавижу людей. Я уже ничего не жду, ничего не хочу. Поднимается тупое ожесточение против всех и каждого. Никого не жаль, напротив, все должны переживать теперь такие минуты. А на душе так тяжело, безотрадно, и нет просвета, и нет надежды. И так это тяжело, и нет сил для борьбы, остается одно — покориться судьбе и ждать. Кого, чего? Неужели когда-нибудь придет избавление, и кончится эта мучительная жизнь? И такое безразличие, такое равнодушие к жизни. Так хочется смерти, а порой жизнь заигрывает. А жизнь уже умерла. Это не жизнь — при таких условиях. Проклятие этому тяжелому времени, которое столько жизней погубило — и в настоящем и в будущем! Складываю руки и покоряюсь судьбе, как обреченная на казнь. Царапая эти бессвязные строки, я сама разливаюсь в три ручья. Я не могу передать все то, что переживаю. Сегодня на паруснике уехали в Батум инженерша с Асей,[95] Богданов, Рождественский. Счастливые, счастливые! Бесконечно счастливые. Единственно, что я еще хочу, это вырваться из этого проклятого Туапсе… О, это тяжелые дни в моей жизни. Кончатся ли они?
Сижу я здесь, в этой комнате, вижу вокруг себя незнакомые, чужие лица, чужие вещи, странную чужую обстановку. И кажется мне, я лежу в бреду на милой Чайковской в своей милой комнатке. И вот-вот очнусь от этого кошмара и опять увижу то, что я так люблю.
Или кажется мне, что завтра я проснусь далеко от этого Туапсе, на родимых берегах матушки Волги, и вместо этих чуждых кавказских гор меня будут манить Жигули, бледное северное небо, липа да береза. И я буду любоваться этим, и никто мне не будет мешать. Привет тебе, мой милый окровавленный север! Волга налилась кровью, широкие луга усеяны трупами революции.
29 февраля (по нов. ст. 13 марта. — И. Н.) 1920. Суббота
Залп. Все вздрогнули. На улице моментально произошла паника. Зубодерка в халате, чуть ли не с пинцетом в руке, бросила своих пациентов и мчится в подвал. Дети, как по звонку, выскакивают из школы и бегут домой. Все растерялись. В голове мелькает одна мысль: куда деваться? Все высыпают на улицу, взоры всех обращены на море. Горизонт совершенно ровен, крейсера не видно. Недалеко от нас стоит пушка, вокруг нее солдаты. «В чем дело?» «Вероятно, орудие пробуют», — успокаивают некоторые. На улице волнение. Папа-Коля прибежал из Тургеневского, Мамочка — со службы. Раздался второй залп, и где-то далеко на море разорвался снаряд. «Ого, — говорили панические, — это ответный залп, будет стрельба». Однако больше залпов не было, и все успокоились. Как все напуганы бомбардировкой. Недавно был случай: на горизонте — черное пятнышко, произошла невероятная паника, так же дети побросали школу, закрывались лавки, народ бежал по уликам и кричал: «Крейсер, крейсер, стрелять будет!» Оказалось, что на море была маленькая рыбачья лодочка.
Сегодня Папа-Коля на улице встретил одного господина с очень знакомым лицом. «Вы не из Харькова?» — спрашивает он его. «Нет, я из Петрограда, и по профессии беженец, уже второй год!» Широкая профессия!
1 (по нов. ст. 14. — И.Н.) марта 1920. Воскресенье
Стук в дверь. «Войдите». Входит Полина Андреевна Зубкова, сестра милосердия в тифозном бараке. «Сделала все, что могла, но сомневаюсь, чтобы Абрамов дожил до вечера». Как ножом резануло меня это известие. «Как, Николай Николаевич умирает?» «Температура у него 35, сердце почти не бьется. Он и Никольский живут только на камфаре. Сейчас ему будут вспрыскивать какое-то последнее средство. Сегодня ночью вопрос разрешится. Только б он поправился! Может быть, камфара и физиологический раствор еще помогут. Но беда, что камфары хватит только до утра».
Я себя чувствую очень плохо: слабость, холодно, третий день сильно болит голова и плакать хочется. Так начинается тиф. Это бы еще ничего, но ведь волосы обрежут! На кого я тогда буду похожа!?
2 (по нов. ст. 15. — И.Н.) марта 1920. Понедельник
«Человек плачет». Это говорит сосед-грек, когда мы его спросили, что за отчаянный рев на галерее. Там на перинах торчит голова этого самого «человека». Из носа у него течет, руки грязные, плачет он ртом, на глазах ни слезинки, лицо совершенно спокойное. «Человеку» года два. Целыми днями он сидит на этой самой перине и целыми днями плачет, так уже, просто от нечего делать. Надоел нам этот «человек», он и ночью ревет. Вообще, соседи довольно неприятные. Под нашими окнами они разводят костер, варят обед, и дым, когда окно открыто, валит к нам в комнату.
С галереи постоянно слышатся слишком громкие разговоры на греческом языке, а так как мы его не знаем, то нам кажется, что они все время ругаются.
Другие наши соседи, валуйцы, очень тихие, но между ними есть один, я даже имя его не знаю, очень свирепый, которого остальные ужасно боятся. У них всегда бывает тихо, за исключением возгласов этого свирепого господина. Зато о нас составилась хорошая слава: «Кноррингов ничего не берет, — говорят они, — у них всегда весело». И действительно, каждый день у нас заканчивается анекдотами. С каждого полагается потри анекдота: один еврейский, один армянский и один нейтральный. Лучше всех рассказывает Дмитрий Михайлович, что свойственно его южному хладнокровию. Вообще, у нас почти всегда весело, и соседи любят у нас бывать.
Папа-Коля говорит мне: «Не унывай, легче переноси это время. Вообрази, что мы в ссылке, и в конце концов все-таки вернемся домой». О, нет, даже ссыльные не бывают в таких условиях, как мы. Они знают, когда обретут свободу и смогут вернуться, а мы, хотя и живем в «свободной» республике, но даже не можем вернуться на родину, и неизвестно, когда представится эта возможность. Ссыльные знают, что творится на свете, а мы абсолютно ничего не знаем. Они могут писать в Россию, мы не можем. Наконец, они знают свою вину, а мы не знаем. Папа-Коля и Мамочка стали курить. Мамочка курит исключительно тоненькие папироски (от которых она себя плохо чувствует), а Папа-Коля купил себе табаку, очистил для него металлическую мыльницу, купил папиросной бумаги, мундштук и зажигалку и стал настоящим курякой, хотя папиросы крутит плохо. Все мечтает, как в Харькове придет к какому-нибудь знакомому и торжественно станет курить. Какой это произведет эффект! При мысли о приезде в Харьков на душе становится легче. Единственно, что я еще хочу, — это вернуться в Харьков и там окончить гимназию!